Владимир

Замела, запорошила вьюга по граду старинному,
кисеёй из снежинок златые укрыв купола.
Я иду сквозь метель осторожно, как по полю минному,
по проспекту, где раньше творил я лихие дела.

Здесь, я помню, на санках катался с артисткой Земфировой,
здесь с цыганкой Маняшей в трактирах я месяц кутил,
здесь я продал жиду скромный матушкин перстень сапфировый,
а потом дрался с ваньками и околотошных бил.

Пил шампанское вёдрами и монопольную царскую,
губернатор был брат, полицмейстер - родимый отец.
Было время! Являл я Владимиру удаль гусарскую.
Но всему, как известно, приходит на свете конец.

Полюбил я мещанку, сиротку-подростка, Аринушку,
голубые глазёнки, худая, что твой стебелёк.
Тётка, старая сводня, спроворила мне сиротинушку -
устоять не сумел я, нечистый, знать, в сети завлёк.

Патрикеевна, тётка, точь-в-точь на лисицу похожая,
отвела меня в спальню, где девочка слёзы лила.
И всю ночь как котёнка Аринушку тискал на ложе я...
А на завтра придя, я узнал, что она умерла.

Что причиной? Мой пыл иль здоровье её деликатное?
Разбирать не хотелось. Полицию я задарил,
сунул доктору "катю", словцо произнес непечатное,
Патрикеевне в рыло - и в Питер тотчас укатил.

Танцевал я на балах, в салоны ходил и гостиные,
сбрил усы, брильянтином прилизывать стал волоса,
Но в столичном чаду не укрылся от глазок Арины я:
всё являлась ночами и кротко смотрела в глаза.

Запил мёртвую я и стихи стал писать декадентские
про аптеку, фонарь и про пляски живых мертвецов,
начал в моду входить, и курсистки, и барышни светские
восклицали, завидя меня: "Степанцов! Степанцов!"

Брюсов звал меня сыном, Бальмонт мне устраивал оргии,
девки, залы, журналы, банкеты, авто, поезда;
только больше, чем славу, любил полуночничать в морге я,
потому что Аришу не мог я забыть никогда.

Как увижу девчонку-подростка, так тянет покаяться,
положу ей ладонь на головку и скорбно стою,
а медички, что в морг проводили, молчат, сокрушаются,
что не могут понять декадентскую душу мою.

А на западе вдруг загремели грома орудийные,
Франц-Иосиф с Вильгельмом пошли на Россию войной.
Я попёрся на фронт, и какие-то немцы дебильные
мчались прочь от меня, ну а после гонялись за мной.

Я очнулся в семнадцатом, раненый, с грудью простреленной,
и в тылу, в лазарете, вступил в РСДРП(б).
Тут и грянул Октябрь. И вчера, в своей мощи уверенный,
я вернулся, Владимир, старинный мой город, к тебе.

Мне мандат чрезвычайки подписан товарищем Лениным,
в Губчека Степанцов громовержец Юпитер еси.
Всю-то ночь размышлял я, кому надо быть здесь расстрелянным?
Много всяческой дряни скопилось у нас на Руси.

Вот, к примеру, жирует тут контра - вдова Патрикеевна,
домик ладный, удобный, и золото, видимо, есть.
Удивляет одно: почему до сих пор не расстреляна
та, что здесь продавала господчикам девичью честь?

Я иду по Владимиру мягкой кошачьей походкою
сквозь пургу, за невидимым блоковским красным Христом,
под кожанкой трясется бутыль с конфискованной водкою,
ликвидирую сводню - водочки выпью потом.

Сводня не открывает. Ей дверь вышибают прикладами
латыши мои верные. Золото, а не народ!
"Долго будем мы тут церемониться с мелкими гадами?" -
Это я восклицаю и сводит контузией рот.

Входим в комнаты мы, Патрикеевна в ноги кидается.
"Не губи, милостивец!" - рыдает . А я ей в ответ:
"Помнишь, старая гнида, как ты погубила племянницу?
А того барчука? Вспоминаешь, зараза, иль нет?

Нынче мстит вам старухам, замученный вами Раскольников,
с пробудившейся Соней сметёт он вас с Русской земли.
А за ним - миллионы острожных российских невольников,
что с великой идеей мозги вышибать вам пришли".

"Где деньжонки, каналья?!" - вскричал я - и вся она пятнами
изошла, но когда я ко лбу ей приставил наган -
окочурилась старая ведьма. И стало понятно мне:
не Раскольников я, а лишь пушкинский пошлый Герман.

Эпилог

Минул век. Разогнула Россия могучую спинушку,
на железных конях поскакала в другие века.
А Владимир всё тот же, всё так же поют в нём "Дубинушку",
и на камне надгробном моём чья-то злая рука
год за годом выводит: "Убивший сиротку Аринушку
декадент Степанцов, председатель губернской ЧК".